Заведующий домом жизни

0
58

Донецкий хоспис расположен всего в нескольких километрах от поселка Пески, недалеко от линии разграничения. Сюда еще год назад попадали бомбы; хоспис был эвакуирован во время жестоких боев в феврале, три месяца назад вернулся, и как раз наступило августовское обострение. Но эта история не про обстрелы, а про любовь, смысл жизни и смерти. Тем более что сейчас, к счастью, еще длится почти настоящее перемирие, начавшееся 1 сентября

Чему учит смерть

Не так давно у Виталия Витальевича Фролкова, заведующего хосписным отделением, возникла потребность вспомнить всех умерших за годы его врачебной тут практики. Он сразу же привел свое намерение в исполнение, отдав сотрудникам поручение отыскать нужные истории. «Каждая смерть должна нас чему-то научить, — таким доводом Фролков объяснял самому себе эту потребность. — В том числе стать примером того, как… как не должно быть».

На уголке стола — стопка пожелтевших историй болезни. Виталий Фролков сидит за столом спиной к окну. На нем белый халат, застегнутый почти у самого горла, и в целом Фролков смотрится мужчиной солидным. Возможно, чересчур молодым для человека, которого ожидаешь найти за дверью кабинета с табличкой «Заведующий» в этом старинном темном здании с высоченными потолками.

Кабинет тесный и темный. Иногда в углу или под столом скребет мышь, вызывая выражение тихого неудовольствия на лице Фролкова. Хоспис вернулся в это здание три месяца назад после эвакуации. Буквально на следующий день после переезда «Градом» повредило крышу здания. Но только в феврале хоспис перебрался ближе к центру. Та эвакуация была тяжелой, осуществлялась в две ходки по обледенелой дороге. Однако воспоминания о том февральском дне или о январском вечере, когда сам Виталий Витальевич проделал сложный путь от дома до хосписа пешком с канистрой бензина в руках, приводят его в меньший душевный трепет, чем прижившиеся в неосведомленных умах стереотипы о том, будто хоспис — это дом смерти. В подобном утверждении, по мнению Виталия Витальевича, содержится не простое заблуждение, а заблуждение глубинное и вместе с тем пагубное. «Чем раньше человек поступит в хоспис, тем лучше для него», — таково врачебное мнение не только самого Фролкова. Об этом пишут британские журналы, наконец! Существует достаточно разнородная группа заболеваний, по которым оказывается помощь! Многие пациенты уходят домой своими ногами! Да, они часто возвращаются, но все равно, без сомнения, хоспис — отнюдь не дом смерти. Отнюдь!

Годы своей врачебной практики тридцатипятилетний Фролков сочетал с тихой борьбой за право своего учреждения не называться билетом в один конец. В этот хоспис он был назначен семь лет назад и свое назначение характеризует как стечение обстоятельств, на которое наслоилась его личная готовность заниматься такой работой. Вот тут, справа у стены, в то время стояла кровать. Весной две тысячи восьмого на ней умер мужчина — немножко брошенный, немножко забытый и никому не нужный. Скончался от инфекционно-токсического шока. Может быть, кому-то другому и в голову бы не пришло устраивать на месте такой палаты кабинет, но эта общность, под которой доктор подразумевает неотделимость смерти от жизни и жизни от работы, Фролкова не пугает. Конечно, Фролков помнит о том пациенте. Нюанс тут в том, что Фролков о своих умерших не забывает вообще. Никогда.

Есть в этой стопке, желтеющей перед ним на столе, истории тех, кто не забыт, но не отдается в памяти остро. А есть истории, которые просто… просто выбиваются из ряда. К примеру, та женщина с метастазами в легких, вызванными двусторонним раком молочных желез… В истории своих пациентов Фролков права не имеет погружаться глубоко. Иначе его надолго не хватит. Правило это изобретено не Фролковым, таков стандарт общего подхода к пациенту. Но та женщина из четвертой палаты слишком хотела жить… Фролков с головой погрузился в попытки вернуть ее к жизни, хотя прогноз был известен и ей, и ему — при состоянии такой тяжести к жизни не возвращаются. В частности, его попытки включали в себя разгрузочные пункции, которые Фролков проводил с готовностью, вызванной тем, что данным лечением он реализует потребность пациентки жить. После проделанных манипуляций пациентка чувствовала облегчение и в течение нескольких дней наслаждалась жизнью. Но закончилось все не самым простым образом, о чем Фролков вспоминает с сожалением.

В две тысячи десятом году, отправляясь в служебную поездку в Санкт-Петербург, чтобы посетить первый в России хоспис, Фролков твердо договорился с врачами отделения о том, что те будут проводить больной пункции. Но увы… а это одна из основных причин его досады — пункции проведены не были. «Либо не умели, либо избегали манипуляции, либо не хотели себя утруждать», — с тихим возмущением перечислял причины невыполненного обещания Фролков, вернувшись. Тем не менее больная использовала все внутренние резервы, чтобы его дождаться. Он застал ее уже не встающей с кровати. Кроме того, она хватала ртом воздух, и Фролков зафиксировал гипоксическое состояние, которое нарастало, сказываясь на ясности сознания.

После манипуляции у больной прояснился взгляд, она успела сообщить Фролкову, что ей сделалось лучше, и умерла — на его руках. Сразу. Смерть больной заставила Фролкова пережить три смены настроений. «Потерять человека именно так!» — с удивлением подумал он, еще не опуская рук. «Появился шанс, и не получилось!» — удивление сменилось досадой. «Надо было проконтролировать все. Дать указания четче!» — повторял про себя он, когда им уже целиком и полностью овладело разочарование.

Больная завещала тело науке. Вопрос «Почему она так поступила?» привел бы Фролкова в замешательство. Он никогда ее об этом не спрашивал. Он занимался только тем, чтобы вернуть ее к жизни. Еще больше затруднений вызвал бы вопрос «Как ее звали?» Фролков помнит все — болезнь в нюансах, внешний вид пациентки, но не помнит ее имени. Копаясь в памяти, отыскивая среди имен прочих умерших ее имя, он бы мог в конце концов ошибиться. А Фролкову бы этого не хотелось.

Неизбежный компонент

С фонендоскопом на шее Фролков идет по коридору, заглядывая в палаты. В процедурной стоят у кушетки металлические штыри капельниц. Из открытого окна видна разбитая прошлой ночью пристройка. Появившись с утра на работе и увидев разрушения, причиненные двумя снарядами, попавшими в пристройку и корпус хосписа, выходящий на Пески, Фролков флегматично изрек: «Вот так нас поздравили с Днем независимости».

Если говорить по существу, то доктор Фролков не признает мнения коллег, считающих, будто не следует производить вскрытие умерших в хосписе больных. Он убежден, что, напротив, оно совершенно необходимо. Иногда вскрытие показывает немножко другое… Несомненно! Несомненно, даже смерть всеми забытого, всеми отверженного и непомнящего себя человека может о чем-то рассказать. Особенно если он был направлен в хоспис за день до того, как умереть… Взять, к примеру, пациентку, которую Фролков помнит очень хорошо и которая умерла дважды. Лежала она в другой больнице, а под конец ее определили сюда. Короткое разбирательство выявило, что женщина отсидела в местах не столь отдаленных, а вернувшись на свободу, оказалась в больнице.

Приняв пациентку, Фролков обнаружил, что вербальный контакт с ней сильно затруднен. Обнаруженные знакомые утверждали, что в ее собственном доме в настоящее время проживает сотрудник милиции, выписавший ее в связи со смертью. Далее в истории фигурировала соседка больной, которая свидетельствовала: она лично присутствовала на ее похоронах. Но женщина была жива и находилась теперь в ведении Фролкова. Возможно, вопрос, над которым размышлял Фролков, — «Почему в мире совершается больше злых поступков, чем добрых?» — отклонялся от сути его медицинской работы, но вопрос тем не менее возникал, и отвечал на него Фролков так: «А не почему. Зло — неизбежный компонент».

Еще в начале своей врачебной работы Фролков взял за правило посещать манипуляции с мертвыми телами своих пациентов, то есть вскрытие, по возможности всегда, однако не потому, что соотносит его с категориями добра и зла. Отнюдь. Таков стандарт. Неизбежный компонент работы.

В том конце коридора показывается старик, медленно катящий перед собой инвалидную коляску. Поравнявшись с Фролковым, он кашляет. Дойдя до темного угла, разворачивается и уходит в том же направлении, в котором пришел.

Фролков заходит в палату. Останавливается возле кровати, на которой с кроссвордом в руках полусидит, опираясь на локти, мужчина с короткой рыжей бородкой. Кафель на стене над его кроватью выкрашен в бледный салатовый цвет. Возле кровати стоит закрытое ведро-туалет. Оно источает запах.

— А я говорю: «Мать, ну что, скучаешь?» — «Да, пустовато». — «Возьми полежи». — «Нет, не буду я лежать». — «Че ты хочешь, мать?» — «А молока хочу», — говорит больной, делая паузы через каждые два или три слова. — «Ну, поехали». Приехали. «Слушай, я с мамой. Еду знаешь где купить?» — «Ну. Можно у меня» — «За сколько дашь?» Ящик молока вынес. Три банки сметаны трехлитровых. «Спасибо. Дай еще яиц». Я в зимовье сидел. Телевизор смотрел. Стучат в дверь. Открываю. Девчонки. «Будете чай пить?» — «Ну. Давай».

— Григорий Григорьевич, — вежливо прерывает его Фролков. — Вы давно не видели своего психолога Михаила Ивановича и, я чувствую, очень по нему соскучились.

— Ага. Соскучился.

— Александр Николаевич, — обращается Фролков к человеку, лежащему в теплой рубашке и джинсах на клетчатом одеяле. — Как ваши дела?

Александр Николаевич, возможно, ровесник Фролкова. Он обхватывает голову рукой, и локоть остро встает над его лбом, заслоняя один глаз. В оставшемся на свободе глазе, смотрящем в темный коридор, виднеется застывший неглубокий интерес. Его ноги без стоп. Он сохраняет неподвижность тела, не реагируя на Фролкова или же игнорируя его присутствие, словно коридор показывает ему нечто несоизмеримо более интересное.

— Александр Николаевич, — вежливо повышает голос Фролков, повторяя слово в слово, — как ваши дела?

— Потихонечку, — Александр Николаевич отводит взгляд от коридорных видений, которые, возможно, имеют форму и подобие тех пациентов, для которых хоспис стал билетом из жизни в смерть.

Палата №4

Заглянув в каждую палату, окинув внимательным взглядом каждую старушку и словно убедившись, что под шерстяными одеялами тонкой ниткой бьется пульс, миновав комнату, из которой слышатся крикливые голоса санитарок, Фролков останавливается возле палаты номер четыре. До него неоднократно доходили разговоры о том, что молодые санитарки боятся заходить сюда ночью. Слыша подобные разговоры, Фролков испытывает неудовольствие. Не потому, что не верит в энергетику, а потому, что эти разговоры выбиваются за рамки врачебного подхода и, кроме того, не вписываются в ту «общность», которую Фролков сплел между собой и персоналом, между собой, персоналом и пациентами — живыми и мертвыми. Впрочем, Фролков и сам давно обратил внимание на то, что по странному стечению обстоятельств в четвертой палате людей умирает больше. А некоторые случаи смерти происходят буквально на ровном месте. Взять хоть женщину, госпитализированную с подозрением на инфаркт в две тысячи четвертом году, когда тут, на месте нынешнего хосписа, существовало терапевтические отделение. Фролков лично строжайшим голосом вынес ей запрет на пребывание в вертикальном положении, однако вскорости с большим удивлением обнаружил пациентку в туалете. То есть человек совершенно осознанно встал, отказался звать санитарок, которые принесли бы судно, и пошел в туалет. В ее ситуации это был приговор, запредельная нагрузка! Спасти ее не удалось. И вот ведь возник у человека ни с того ни с сего в этой четвертой палате порыв встать и пойти!

Фролков заглядывает в палату. На пустой кровати, стоящей у бледной стены с белеющей, как глаз, розеткой, лежит сложенное одеяло. Инвалидное кресло с бежевой спинкой и большими белыми колесами, похожее на кресло-качалку, развернуто к двери, будто готово подхватить и усадить в себя любого вошедшего.

Фролков перебирает в памяти больных — всего их двадцать. Включая Юру, который дежурит в коляске у стены напротив палаты Натальи, куда Фролков заглядывал только что и видел там улыбающуюся в кровати Наталью, садовые розы в банке на тумбе и банку меда. Тридцать семь лет, рассеянный склероз с атактическим синдромом и глазодвигательными нарушениями. Препараты, необходимые пациентке, — актовегин, церебролизин, нейромидин… Однако бюджетное отделение, существующее в настоящий момент благодаря гуманитарной помощи, не способно позволить себе таких препаратов. Парадоксально, но за год войны Фролков пришел к выводу: чем сложнее ситуация, тем проще потребности. Когда человеку нечего есть, он хочет хлеба. Когда у него есть кусок хлеба, он уже хочет намазать его маслом. Не желать большего его научили памперсы. У отделения кончились памперсы. Их не было до января. Казалось бы, памперсы… Какие-то памперсы! Вывод — их ценность познается только после их полного отсутствия. Сейчас, когда памперсы приобретены на благотворительные деньги, Фролков и санитарки чувствуют себя королями. «Теперь нам все нипочем!» — эту фразу он произнес, когда памперсы были доставлены в хоспис, и Фролков, можно сказать, королем встретил январскую и февральскую блокаду.

Любовь на фоне войны

Перед тем как зайти в кабинет, Фролков задерживается взглядом на Юре — на его туловище и голове. Осколочное ранение. Полная потеря нижних конечностей. В остальном — здоров. В середине августа в хоспис вместе с гуманитарной помощью приезжала республиканская съемочная группа. Фролков не сомневался в том, что долгий обход отделения с камерой выльется в двухминутный сюжет. Однако всплыла вот эта история любви двух пациентов, Юры и Наташи, на фоне войны. Журналисты ухватились за нее и раскрутили влюбленных до уровня медийных фигур.

Фролков возвращается в кабинет, прикрывает за собой дверь, садится за стол, кладет на него фонендоскоп. С подоконника из-за его плеча выглядывает икона «Всевидящее Око». Подарок матери пациента. Око кажется продолжением взгляда самого Фролкова, который словно и через закрытую дверь видит все нюансы, происходящие в отделении.

Здание, в котором располагается хоспис, имеет три этажа с высокими узкими окнами. Само оно выкрашено в бледный салатовый цвет и пусто. Эта пустота усиливается контрастом с жизнью, которая жужжит в разогретых на солнце ивах, склоняющих плачущие ветви к корпусу. Пусты и улицы, прилегающие к этой. Закрытые магазины, аптечные пункты, ларьки, пыльная растительность, отсутствие машин, лишь изредка мелькающая фигура человека и тишина, сменяемая шумом артобстрела, — так выглядит пространство, примыкающее к Пескам. Отсюда до них несколько километров. Многие таксисты сюда не едут, предупреждая: «Мы работаем только по городу. А это уже не город».

На веревках, натянутых между ивами, сушится белье. Территорию больницы огораживает металлический забор. За ним начинается поле высохшей травы. Кустарники припорошены серой известкой. Рядом с корпусом высится куча бетонных обломков крыши. Окна торца разбиты. Стекло усыпает подножие яблони. Ее не видно из кабинета Фролкова, она растет у торца. Яблоня разветвляется пятью толстыми стволами, имеет большую круглую крону, усыпанную плодами, которые она уже начала ронять на стекло. Хромая, убегает из травы серая дворняга, вспугнутая звуком колес, дробящих мелкие камни разбитой дороги. Показываются две коляски. Одной управляет Юра, его большие руки, кажется, для того и предназначены, чтобы крутить колеса. Другую катит перед собой санитарка. Тело Наташи, в котором подвижны только руки, подпрыгивает, считая выбоины и колдобины.

— Мой любимый участок пути, — дребезжащим голосом говорит Наташа. — Чувствую себя желе в стаканчике… Этим дорогам хрен знает сколько лет. Еще я ходила по ним. Мне было восемнадцать. Моя мать тут подрабатывала.

Санитарка оставляет их возле яблони и отходит. Она разговаривает по телефону, сюда долетают отдельные ее слова. По нервным движениям рук и тела, сопровождающим разговор, видно, что она хочет поскорее уйти со двора.

— Тихо… — прерывает Наташу Юра и показывает пальцем в ту сторону, откуда слышна стрельба.

— А ты еще что-то слышишь? — обращается к нему Наташа, растягивая слова.

— У меня не до такой степени контузия… Там аптечный склад, — Юра показывает пальцем вправо, демонстрируя хорошее знание местности, — не знаю, разбит он или нет. Тихо… — Юра прислушивается, словно желая услышать в разморенном воздухе траекторию полета снаряда.

— Я не боюсь, — говорит Наташа и берет Юру за руку.

— А я боюсь, — приближается санитарка. — Вы что, не видите, все разбито, — она обводит рукой округу. — Прошлой ночью тоже никто ничего не слышал, не стреляли, а как бахнуло сюда, и все. Мне страшно. Я жить хочу. Ха-ха-ха, — она смеется и подносит руку к виску, ей словно хочется покрутить у него пальцем, адресовав этот жест тем, кто чувствует себя тут в безопасности. — Ну как можно быть уверенным… — она не договаривает. — Это ж такое — прилетит, и все!

— Мать ко мне в больницу приехала и говорит: «Ну почему так? Почему?» — произносит Юра. — А я ей отвечаю: «Ма-м-ма, от этого никто не застрахован. В-война! Я живой, и слава Богу».

— А дальше будет еще интересней, — растягивает слова Наташа.

— Прорвемся, дорогая, — Юра опускает большую ладонь на конец туловища, из которого должна начинаться нога. Другая его рука по-прежнему лежит в слабых, частично атрофированных руках Наташи.

— Ты мне в душу запала еще тогда — помнишь, ходила возле дома с ходунком?

— Ты тогда не обращал на меня внимания.

— Я тебя видел, когда ты пришла получать ордер на квартиру в том доме.

— У тебя была жена.

— Сожительница!

— Почему ты тогда ко мне не подошел, паразит такой?!

— Давненько это было, — вздыхает Юра. — Я тогда на стройке работал. Тот дом строил. Елки зеленые! Знать бы, что для будущей жены строил! Ну подожди… вот распишемся. Тогда твоя мама вообще…

— Опупеет.

— А она думала в интернат дочку сдать… Ну как такое можно сказать! — с обидой произносит Юра. — Дочку — в интернат!

— Не подошел ко мне, паразит, тогда… — Наташа поднимает на Юру любящие счастливые глаза. — У тебя была жена…

— Ну и как она со мной обошлась?

— Она тебя похоронила.

— Поминки по мне справила! Вот такая, значит, у нее была любов… — обида, все сильнее звучащая в его голосе, отъедает от любви мягкий знак. — Вот оно все и открылось теперь. Теперь ты мне в душу впала и в сердце. А сердцу не прикажешь. Я любые трудности преодолею.

— Не смущай меня, я начинаю краснеть… Мне кажется, что я знаю тебя больше, чем сто лет. Я знаю тебя бесконечность, — говорит она. С другой стороны от боя где-то начинает куковать кукушка. — Были люди, которые меня предавали. Бы-ли. Мы с ними просто расходились, как два корабля. Но теперь у меня на таких людей — контроль.

— Я тоже уже от любви пострадавший. Я вижу, как ты ко мне относишься. Ты меня воскресила. Приняла таким, какой есть. А та… меня даже поминала уже. Ну, нет меня для нее. Не-ту! — он забирает руку у Наташи и дотрагивается ею до того места, где заканчивается безногое туловище. — Я всю любовь ей отдавал, но если она со мной так, то… извините. Я вычеркнул ее из своей жизни, — говорит он, а Наташа кивает головой. — Взял и вычеркнул, как она меня. Испугалась трудностей! А трудности — что? Ну жили бы, и ничего… А мать говорит: «Подожди, может, еще образуется?» А я: «Нет. Я уже с Наташей отношения завел». Чувствует у меня душа — не то это было, не то.

— А я в детстве мечтала о красивой свадьбе и кукле на машине. Но не было. Не бы-ло.

Кукушка замолкает. Подняв бледное лицо, Наташа, жмурясь, ловит им солнце.

— Я солнце не выношу, — говорит она. — Бог нас свел. Тебя не убило. Меня не убило, когда нас перевозили.

Появляется санитарка. Она кладет руку на спинку коляски Наташи.

— Поехали, — говорит санитарка.

— Бяк-бяк-бяк, — подпрыгивает на колдобинах Наташа. — Поехали кататься, мастер! — обращается к санитарке. — Как говорится, никогда никого не догоняй, не плачь о том, чего у тебя нет. Будешь вести себя порядочно, Бог тебе все даст.

— Смотри, сейчас уроню, — шутит санитарка.

— Не прибедняйся, Сергеевна! — весело отвечает Наташа. — Ты мастер.

Обе коляски въезжают по подъему к металлической двери. Железная дверь за ними с визгом закрывается и запирается на замок. Попав в коридор, коляски останавливаются напротив палаты Григория Григорьевича, и тот, оторвавшись от кроссворда, поворачивает к ним круглое лицо в бородке.

Тот самый поцелуй

— «Мать, ну что? Скучаешь?» — «Да. Пустовато», — начинает он. — «Слушай, еду знаешь где купить?» — «Ну. Можно у меня». — «За сколько дашь?» Вынес — ящик молока, три банки сметаны трехлитровые. «Дай еще яиц». — «Сколько?» — «Пятьсот». — «Ни фига себе!» Сижу в зимовье. Стучат. Открываю. Девчонки. «Будете чай?» — «Ну. Давай». Чай попили. «Иди к нам». — «Девчонки, вы чего? Вы утром заявление напишете. Меня посадят. Минимум — пятнадцать лет».

Дед напротив него лязгает зубами об ложку, сгребая с нее застывшую овсянку. В отделении — ужин. Тарелка овсянки. Пряник. Две конфеты — карамель. Александр Николаевич поднимается на руках. Поджимает под себя ноги без ступней. Оловянной ложкой мнет кашу. Заглатывает ее, не выражая лицом ни удовольствия, ни неудовольствия. Ступни он отморозил в заброшенном доме — пил с компанией. Из-за обстрела не смог уйти. Вышел на свободу в ноябре прошлого года. Сидел за кражу. Григорий Григорьевич получил черепно-мозговую травму, перелом рук и ног. Он не ходит. У него есть жена и дети.

— Дедок здесь умирал, — в голосе Григория Григорьевича появляется осмысленность. — Я лег спать, утром проснулся, а дедок уже готовый. Он сам умер. Никого не звал. И я никого не зову. Некого.

Дед, сидящий на кровати напротив, натужно кашляет, и кажется, вот-вот из него полетит только что проглоченная овсянка. Оставив чистыми тарелку и ложку, Александр Николаевич снова опускается на кровать и прикрывает один глаз торчащим локтем. Другой его глаз смотрит на Юру и Наташу, сидящих в колясках у стены.

— Когда меня привез в больницу брат, — говорит Наташа, и по голосу слышно, что она от прогулки устала, — я… ну, как говорится, была такая — полуживая. Человек, наполовину желающий жить. Одна половина еще барахталась, а другая отказалась — все, не хочу! Смысла не было. Не бы-ло. Одна половина говорила: «Если будешь жить, то живи». Другая: «Если нет, то не живи». Меня никогда не любили. Пользовались — да. Любили — нет. Но я просто знала, что доживу до семидесяти шести. Мне цыганка нагадала. Сказала: «Ты встретишь его и сама к нему подойдешь». Так и бы-ло. Я увидела тебя, и мне хватило твоих глаз.

Она медленно тянет руку к Юре и берет в свою его тяжелый кулак.

— Я заговорила с тобой, посмотрела тебе в глаза, и у меня было такое ощущение, будто колеса отвалились на моей коляске, и я сижу на полу.

— Да, я сразу тебя вспомнил… Мне вообще сказали, что по телевизору нас показывали, вроде, сказали, что я выписан. Не понял. Как это такое?

— Это сплетни разные, — гладит его руку Наташа.

— Но тем не менее я здесь.

— А кое-кто из санитарок говорит, ты себе протезы поставишь и не вспомнишь обо мне. Не вспомнишь, что здесь Наташа.

— Что я забуду?! Да это… — Юра кривится и мотает головой. — Ну нельзя так говорить. Мне больно, когда люди так думают обо мне. Такого быть не может! Это люди судят по себе.

— Не может быть, — Наташа обхватывает его кулак двумя руками. — У меня будем жить. Квартира моя — необстрелянная. Единственное, мародеры там были. Никаких денег, украшений не нашли, только вещи все свалили в кучу… Помнишь, как я растаяла от одного поцелуя. Такой нежности я не ожидала и такой не знала раньше.

Как скребут мыши

В кабинете Фролкова скребет мышь. Он вспомнил, как звали ту пациентку из четвертой палаты. Ольга. И после этого еще сильнее ощутил в себе потребность вспомнить их всех. Стопка историй по-прежнему лежит на столе.

В кабинет входят две санитарки, Татьяна Ивановна и Людмила Михайловна, из старейших сотрудниц хосписа. Их вызвал Фролков. Они присаживаются на кушетку, одинаково складывают руки под грудью. Обе в медицинских халатах. На Людмиле Михайловне поверх халата еще и фартук.

— Татьяна Ивановна… — неуверенно начинает Фролков, — тогда с вашим папой, по моему впечатлению, мы сработали не лучшим образом…

— Нет-нет-нет, — перебивает его Татьяна Ивановна. — Здесь не ваша вина и не моя вина. Здесь… посещение моего брата, папиного сына. Папа уже шел на поправку, но пришел мой брат в нетрезвом состоянии, дал папе сигарету — одну, вторую, третью. И у него просто случился повторный инсульт, и все… Из-за нервов — сын, корень дома, заканчивает свою жизнь вот таким… не лучшим образом, — ее глаза краснеют, Людмила Михайловна туже обхватывает руки и кивает, как будто говоря «Да-да, так оно все и было».

— А последние его слова такие были: «Доченька, тильки Сашу не кыдай», — Татьяна Ивановна позволяет себе расплакаться. — Люди часто спрашивают: «А когда тут умирают, тебе не страшно?» «Когда умирают пациенты — это работа, и воспринимаешь ее как работу. Страшно, когда умирают свои — родные. И тем не менее вы знаете, Виталий Витальевич, что в отделении нет ни одного человека, который не хотел бы жить», — на этом месте Людмила Михайловна шумно вздыхает и подталкивает грудь руками вверх, словно устраивая ее поудобнее. — «Это у незнающих людей такие мысли:  раз хоспис — значит, все. А они же… цепляются за соломинку. Живут просто так! Просто ради того, чтобы жить. Не помню, рассказывала ли я вам, Виталий Витальевич, про нашу бабушку Таню? У нее сильная обида на жизнь, вы знаете. Но мы же ее расходили! И вот ходит она по палате с ходунком и произносит такую фразу: «Как же я хочу дожить до конца войны и посмотреть, чем все закончится!» Вы представляете? Война для нее стала стимулом к жизни. Но мы ведь боремся… А кто поставил на человека клеймо? Кто сказал, что он — нежизнеспособный?» Так думать нельзя. Ой, мышка… — говорит, заметив, как под столом Фролкова пробегает мышь. — Знаете, когда папу сразил инсульт, я знала, что доверю вам его жизнь и жизнь остальных своих родственников. Пусть бы он лежал пять лет, десять! Я была готова. Лишь бы он жил… Все жить хотят. Все. Так что здесь вины вашей нет… А когда война уже началась, я, может, и рада была, что он умер и всего этого не увидел… Вы, Виталий Витальевич, боретесь за каждого, и я это вижу.

Она поднимает руку, как будто защищаясь от возражений, которых не произносит ни выглядящий ошарашенным Фролков, ни Людмила Михайловна, отчаянно кивающая в такт каждому слову.

— И я… я считаю, что это — правильно.

Качество жизни

— Мы… — наконец произносит Фролков, — мы должны бороться не только за жизнь, но и за качество жизни.

— А мышам лучше жить на улице, — говорит Людмила Михайловна, недобро взглянув под стол. — Надо еще их… подкормить.

Теперь в ее кивках звучит угроза.

— Здесь их три, — замечает Фролков. — А помните Ольгу?

— Какую?

— Рак молочной железы. Четвертая палата. Две тысячи десятый год.

— Н-нет, — мотает головой Людмила Михайловна.

— Не-ет, — неуверенно произносит Татьяна Ивановна. — Я помню ту страшную ночь, когда у нас было три покойника сразу. Вот это был шок. А когда родственники узнают о смерти, это и есть самое страшное… А еще, знаете, мне кажется, нет искренности в этом человеке, я про Юру. Там корыстные все побуждения. Из-за квартиры. Слышали, он так говорил.

— Может, не говорил? — неуверенно спрашивает  Фролков.

— Ой-й-й, — даже морщится от такой наивности Людмила Михайловна. — И один сотрудник слышал, и другой.

— Будут у него протезы, бросит он Наташу сразу. Зачем она ему, лежачая? Ее ведь и умыть, и подмыть надо, и памперс поменять, и поесть приготовить. Все это сейчас делаем мы.

— Ее звали Ольга Васильевна, — перебивает женщин Фролков. — Ее кровать стояла перпендикулярно правой стене. Помните? Две тысяче десятый год. Я уезжал тогда в  Питер на несколько дней.

— Н-нет, не помню, — быстро отвечает Татьяна Ивановна. — Наташа влюбилась. Она верит ему как ребенок. А он ее не любит. Вот он уйдет — физически мы о ней позаботимся. А душевно?

— Так, — решительно говорит Фролков, приподнимаясь, — я не буду комментировать —  любит, не любит. Моя задача подвести под их лю… любовь базу. Реабилитировать и подыскать им семейную комнату в интернате. Брак — это хорошо, но при наличии определенных условий, — совсем по-канцелярски заканчивает он.

— Да, не нам судить, — поднимается Людмила Михайловна. — А постирать? А подмыть? А умыть? — тем не менее продолжает она, выходя за дверь.

С новым памперсом Татьяна Ивановна заходит в палату, откидывает с Наташи одеяло, снимает с нее штаны, использованный памперс и обмывает тело губкой. По палате разносится запах кала. Ноги Наташи — белые и тонкие в щиколотках. Она обхватывает шею Татьяны Ивановны руками, та подтягивает ее к изголовью кровати.

— Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним, — в это время поет Наташа. — И отчаянно ворвемся прямо в снежную зарю! Ты узнаешь, что напрасно называют север крайним! Ты увидишь, он бескрайний! Я тебе его дарю!

У дверей ее палаты сидит Юра и внимательно прислушивается к происходящему.

Перемирие

В конце рабочего дня Фролков, покидая хоспис, выходит во двор. Что бы ни происходило, утром он вернется. Как вернулся тогда, в ту значимую ночь, которую он помнит так же хорошо, как Олю. И кто знает, может быть, после той январской ночи его внутренняя потребность вспомнить всех умерших и научиться чему-то от их смертей столь возросла.

В больницу на Октябрьском прилетели снаряды. Фролков допускал вероятность повторения обстрела, а, кроме того, выключение электричества. Отопления в хосписе уже не было. Транспорт в эту часть города не ходил. В этой ситуации Фролков принял единственно возможное решение: взяв канистру для генератора, пошел пешком через перекрестный бой. Это было… ну, это было страшно. Однако ситуация того требовала. «Остаться без отопления и без света для потревоженных обстрелами больных было бы совсем тоскливо», — ставит он диагноз той ситуации.

— Хромуля! Хромуля! Хромуля! — кто-то вдалеке зовет серую дворнягу. Но та не бежит на зов, а, сорвавшись с места, испуганно убегает прочь, прижимая к животу поврежденную осколком заднюю лапу.

Во дворе тихо. Временно действует объявленное с первого сентября «школьное» перемирие. Звенит яблоня. Кажется, если прислониться к ней ухом, можно услышать, как во всех ее пяти стволах жужжит жизнь. Можно подумать, что яблоня забрала в себя слабые силы всех здесь умерших. В том числе и Оли, которая, ожив после манипуляций Фролкова, так любила здесь гулять.

Хромуля останавливается возле зеленого яблока. Нюхает его, вздрагивая тощим животом. Признает неподходящим для употребления в пищу и убегает. Яблоки даже с виду кислые. Вряд ли их захочет есть кто-то, кроме Наташи.

Источник

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here